Варлам Шаламов и время ГУЛАГа
Опыт отрицательной антропологии
Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои
В.Шаламов
ВСТУПЛЕНИЕ
Воскрешение лиственницы
«Деревья на Севере умирают лежа, как люди. Огромные обнаженные корни их похожи на когти исполинской хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, тянулись тысячи мелких щупалец, беловатых отростков, покрытых коричневой теплой корой. Каждое лето мерзлота чуть-чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вонзалось и укреплялось там тончайшими волосками щупальце — корень. Лиственницы достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, мощное тело на своих слабых, распластанных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная буря легко валила слабые на ногах деревья. Лиственницы падали навзничь, головами в одну сторону, и умирали, лежа на мягком толстом слое мха — ярко-зеленом и ярко-розовом.
Только крученые, верченые, низкорослые деревья, измученные поворотами за солнцем, за теплом, держались крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так долго вели напряженную борьбу за жизнь, что их истерзанная, измятая древесина никуда не годилась. Короткий суковатый ствол, обвитый страшными наростами, как лубками каких-то переломов, не годился для строительства даже на Севере, нетребовательном к материалу для возведения зданий. Эти крученые деревья и на дрова не годились — своим сопротивлением топору они могли измучить любого рабочего. Так они мстили всему миру за свою изломанную Севером жизнь»[1].
(1959)
«Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое,— московская мертвая водопроводная вода.
Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки — черемухи, сирени.
Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы — физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть — ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
Этот нежный запах, эта ослепительная зелень — важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
Сколько лет — исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем,— лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы — триста лет.
Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе,— ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.
Чем не извечный русский сюжет?
После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.
Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.
Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.
Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.
Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов—людей, погибших на Колыме.
Слабый настойчивый запах — это был голос мертвых.
От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.
Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду—это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.
Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница — не предмет, не тема для романсов.
Лиственница—дерево очень серьезное. Это — дерево познания добра и зла,— не яблоня, не березка!—дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.
Лиственница — дерево Колымы, дерево концлагерей.
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето — в холодном, безжизненном воздухе—сухая жара и стынущий холод ночью.
На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.
И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же — мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
Нет, лиственница — дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.
Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память 6 тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку — заключенную девочку умершей в больнице матери — хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.
Помочь товарищам — тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…
Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы — это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о прошлом, но как живую жизнь»[2].
(1966)
В образе лиственницы – исток символизации В.Ш. отрицательного гулаговского опыта. Перед нами не рассказы-воспоминания, где автор благополучно отстранился от гулаговского прошлого, и пишет о нем в стиле «дальнего» наблюдателя, напротив, он перерабатывает его в настоящее. Это не гладкий процесс. В.Ш. прекрасно чувствовал этот временный разрыв в поэтической системе, который может быть смягчен только символизацией.
Приведенный выше отрывок гимна в честь колымского древа – лиственницы – ее образец. Можно выделить несколько определяющих линий.
Первая линия: лиственница как мировой символ. В.Ш. пытается сделать свой опыт всеобщим переживанием, — расположить нас, читающих, внутри лагерной повседневности. В этом должна помочь лиственница, не только как «дерево Колымы, дерево концлагерей», но и как универсальное мировое древо. В таком, поистине космологическом видении ГУЛАГа ничто не теряет своего места, ни значения, все соединяется со всем.
Вторая: стать деревом, зверем, камнем — стать Природой. В.Ш. переживает себя как искореженное, почти погибшее гулаговское дерево, он и есть та колымская лиственница (во всяком случае, мы находим много свидетельство такого рода поэтических отождествлений в его поэтических сборниках)[3]. Сила распада личностной идентичности в лагере такова, что всякая попытка ее сохранить наталкивается на непреодолимые препятствия. Выход только один – воображаемая идентификация с Природой, только она дает надежду на выживание. Поэтому и звери, и растения, камни, водопады, ягоды и грибы – их инстинктам, их отношению к «жизни и смерти», их безразличию и покою нужно учиться. Правила «естественной» жизни позднее лягут у В.Ш. в основу его гулаговской этики, которой он будет следовать оставшиеся годы жизни.
Третья: пробуждение к жизни. Проходит три дня и три ночи и ветка лиственницы начинает оживать… сколько смертей и воскресений перенес сам В.Ш., — да и было ли известно их число самому В.Ш.? Но это и ветка и не ветка, это сама лиственница во всем великолепии вечно зеленой кроны, переходит в символ, — смыкает собой целый класс образов. Пробег от мертвого дерева, которое воскресает, но пахнет смертью и тленом, — к древу живому, готовому к новому рождению. Но особенно преследующий тебя скипидарный запах – то ли это запах смерти, то ли жизни, они неразличимы обонянием узника.
И четвертая: говорить из долгой памяти. Лиственница в символической поэтике В.Ш. не это или другое дерево, это особое дерево, дерево мертвых и живых, т.е. дерево пыток и казни, смерти и жизни, забвения и воскресения. Воскресая, лиственница начинает говорить с нами из своей бессмертной души, — так появляется память об ушедших, следы существования всех тех, кто погиб в ГУЛАГе. Как если бы она ожила на московской кухне лишь для того, чтобы восстановить нашу память о погибшем Поэте (Осипе Мандельштаме)[4]. И этого уже много. Другими словами, лиственница пробуждается к жизни в силу нашей памяти, а не по своей природе…
Конечно, все эти линии не существуют отдельно, у них множество точек пересечения, которые их смещают, прячут, уводят в глубину к другим линиям, или выбрасывают на поверхность повествования. Под этими точками я понимаю смысловые узлы, благодаря которым возможна реконструкция шаламовского видения ГУЛАГа как мира, в котором он видел зеркального двойника сталинского социума.
Часть первая
Что такое дерево мертвых ?
О древней мифологеме м и р о в о г о д р е в а мы знаем достаточно. Напомним, как символ дерева исследуется в мифологическом анализе: там он определяется как одна из самых и универсальных структур человеческого сознания, мысли, всей практики освоения мира, как фундаментальная, пространственно-временная схема приведения изначального хаоса в порядок. Иначе говоря, символика дерева отпечатана в структуре любой человеческой деятельности: мышлении, языке, сказках, сновидениях, мифе; она перекрывает собой все рубежи жизненной топологии: зародыш, исходный пункт, путь, центр, ярусы, радиусы, сегменты и иерархии, вращательное движение, идущее вверх, вниз или захватывающее глубину. Дерево не терпит никакого пространства, не заполненного собой, да и вообще не существует пространства (и всех его разновидностей как социального, политического, культурного, лингвистического и т.п.), где бы не была проделана работа по созданию, ращению или поднятию дерева. До всякого пространства и времени уже существовало дерево, как единственная и самая универсальная топология мира[5]. И в науке от биологии до лингвистики по-прежнему доминирует один и тот же единый принцип организации человеческого опыта: ветвление из единого центра, «одно становится двумя». Всюду осуществляется неизбежный переход: цепь, дерево, решетка — порядок порядков. И повсюду ни на мгновение не прекращаясь, идут поиски единого бытия, всеобщего сущностного начала начал. Древо жизни, древо познания, древо счастья, мировое дерево, дерево мертвых, фаллическое дерево, древо-Адонис, древо Авраама, древо Эдипа, древо Флоренского, «деревья» Хомского[6]… Древо-принцип как способ организации радиального пространства, пространства центрированного, оседлого, излучающего круги, непрерывно возводящего все новые иерархи, пересекаемые путями… Не этот ли универсальный принцип организует память рода, создает историю, давая впервые будущее, порядок всех времен, превращает власть в политику, мысль в доктрину, книгу в культуру? Не он ли управляет всеми образами, что покоятся в глубинах человеческой психики как вечные архетипы (К.Юнг) [7]? Не он ли выступает в качестве необходимого условия развертки и порождения грамматических структур, перехода от глубины к поверхности высказывания (Н.Хомский)[8]; и наконец, не этот ли символ оказывается единым для всех психических состояний того, кто погружается в медитацию, ища освобождения от случайности повседневных переживаний[9]?
Китайское дерево мертвых | Скандинавская дерево мертвых (Эдда) |
Древо познания.
Из Arboi scientae Луллия, ed. Lyons, 1515.
Жак Калло. Большие бедствия войны. (1633)
На предлагаемой ниже диаграмме мы попытались отобразить устройства мира ГУЛАГа с точки зрения восприятия всех его измерений, т.е. как целостности. Правда, стоит помнить о том, что перед нами реконструкция видения (оптика) того, что принадлежит исключительно В.Ш.
Мир В.Ш. делится на три отображенных в нашей диаграмме части: В центре ЛИСТВЕННИЦА — главный конструктивный символ шаламовского мира – она вертикализует и связывает между собой эти раздельные миры: ПРИРОДЫ и АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа) между которыми, хрупкая и не широкая лента ВЫЖИВАНИЯ, где доходяги гибнут, а придурки полны надежд, мир почти разрушенной человеческой жизни, зависимый от верхнего и нижнего миров. Небесный купол ПРИРОДЫ, там действует фактор бессмертия, вечного движения и изменения, мертвого сна и пробуждения, тлена и воскресения; он получает поддержку от мощной горизонтали «зверей», «растений», «камня», «воды» и «льда»; в мире природного бытия нет смерти, там – лишь переходы к новой форме жизни. Нижний мир — мир АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа). Там мы находим жителя лагеря з э к а, пытающегося сохранить шанс на выживание в «это» мгновение, «сейчас», не «сегодня» или «завтра»[10]. Это мир напрасного и полностью обесцененного труда, труда гулаговских рабов[11].
Часто упоминаемая В.Ш. дантовская оппозиция РАЯ и АДА позволяет уравновесить нашу схему по диагонали. РАЙ и АД всегда сбоку, хотя и везде. В.Ш. часто повторяет, что ГУЛАГ — не АД, это слепок нашего мира, ни тот ни другой, практически, ничем не отличаются друг от друга[12]. В сущности, АД – это место, где жизнь невозможна в принципе, где собраны все пороки и преступления, и соответствующие им справедливые наказания, удивительные по изощренности вызываемой боли пытки, и главное – они длятся вечно… АД не образец для ГУЛАГа – это его ИСТИНА, но, конечно, сказанное надо принять с определенными уточнениями. АД Данте намного более гуманен, чем сталинский трудовой лагерь на Колыме. Реальный АД не там, где сбывается запоздалая справедливость, а там, где казнят и мучают невиновных, и чем невиннее жертва, тем более мучительным пыткам ее подвергают. Как прекрасен и интересен АД, куда нас ведет Вергилий: все на своих местах, каждая житель его представлен в нише своего преступления/наказания как ясно видимая фигура со своими орудиями пыток, и каждая окружена множеством мнемонических узелков, связывающей ее с реальной историей Италии. АД Данте — это общество идеальной справедливости для всех. Напротив, в отношении ГУЛАГа нельзя задаваться вопросом: справедливо ли его устройство? Это вопрос абсурден и смешон. Начнем хотя бы с того, что ГУЛАГ — это общее место для всех мест, внутри которых нет мест для жизни. Сталинский лагерь поражает отсутствием мест для жизни, и всего того, что может стать таким местом. Здесь нет людей, только имена и клички. Спасение в лагере — это обретение хоть какого-нибудь места (а это всегда место выживания, и количество их крайне ограничено). В лагере не сидят, это не тюрьма, где каждому есть свое место. Здесь нет справедливости еще и потому, что нет людей, которые могли бы знать, что это такое; и если это Ад, то шаламовский, не дантовский, — в нем вообще нет людей[13].
Моей религии убранство,
Зверье, узорную листву
Все с тем же, с тем же постоянством
Себе на помощь я зову.
Убийство зверей
Природа Колымы как бы она не была сурова к человеку (особенно, от нее не защищенному) живет своей жизнью, не зная ничего о существовании лагерного сообщества. В.Ш. прекрасно чувствует независимость ландшафта, этих фонов, выписанных им детально и с любовью. Природная среда порой столь иногда «смертельная» по отношению к лагерным мученикам, полна событий, и никогда не теряет своей девственной чистоты, и даже близость человеческого уродства и подлости не развращает ее и ничего в ней не меняет. Природное пространство наполнено идеальными качествами, высшими моральными ценностями человеческого бытия, которые уничтожены лагерным существованием, буквально, стерты с человеческого лица. Лагерь эксплуатирует нечеловеческое-в-человеке, подавляя всякое человеческое качество, оскорбляя и принижая его настолько, что даже любое животное или таежный зверь по сравнению с блатными и лагерными рабами выглядят намного более человечными. Именно их В.Ш. наделяет верностью, честью и способностью к любви[14].
Когда читаешь небольшие, но пронзительные рассказы такие, как «Белка», «Безымянная кошка», «Уроки любви», «Храбрая ласка», или стихи такие, как «Ястреб», «Славословие собакам», «Баллада о лосенке», «Черная бабочка», то узнаешь, насколько В.Ш. глубоко понимал невозможность, безумие, все нечеловеческое ГУЛАГа. Вочеловеченные растения в этом же ряду, где постоянен ритм смерти/воскресения. Например, описание удивительного стланика точно повторяют причину существования любого другого колымского растения или дерева: умирать/воскресать, светиться/гаснуть, быть мертвым/вновь оживать.
Белка и безумие толпы
«Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.
Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей — бей! бей! не давай дыхнуть! — белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.
— Бессмертная, сволочь!
— Теперь надо окружать у реки, у переката!
Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка.
Толпа быстро редела — ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.
Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии…
Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города»[15].
Медведь-джентльмен
«Медведица кинулась вверх по склону – бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет – он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз—и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер, как зверь, как джентльмен»[16].
Смелая Ласка
«Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск…»[17].
Топография Колымы
ГУЛАГ и есть такое невидимое, чистое пространство, это — отсутствующий социум, или более парадоксально, он присутствует в легальных образах социальности через свое отсутствие или исключение. Можно, конечно, и ввести образ скрытого, фантомного двойника для сталинского социума. В таком случае, удваиваются все отношения, в которые люди вступают между собой и с властью. С одной стороны, ГУЛАГ — это место заключения без суда и следствия миллионов людей, — а с другой, — не просто «лагерь», но и нечто, что имеется в голове каждого советского гражданина, т.е. «знание» о нем является необходимым условием выживания. Даже те, кто не ведал о размахе сталинского террора, всегда имел в голове свой «малый» ГУЛАГ[18].
Список сталинских лагерей неокончательный: Акмолинский лагерь жён изменников Родины (АЛЖИР), Бамлаг, Берлаг, Безымянлаг, Вятлаг, Белбалтлаг, Воркутлаг (Воркутинский ИТЛ), Дальлаг, Джезказганлаг, Джугджурлаг, Дмитровлаг (Волголаг), Дубравлаг, Инталаг, Карагандинский ИТЛ, (Карлаг), Кизеллаг, Котласский ИТЛ, Краслаг, Локчимлаг, Норильсклаг(Норильский ИТЛ), Озерлаг, Пермские лагеря (Усольлаг, Вишералаг, Чердыньлаг, Ныроблаг и др.), Печорлаг, Печжелдорлаг, Прорвлаг, Свирьлаг, СВИТЛ, Севжелдорлаг, Сиблаг, Соловецкий Лагерь Особого Назначения (СЛОН), Таежлаг, Устьвымлаг, Ухтпечлаг, Ухтижемлаг, Хабарла. (Каждое из вышеперечисленных лагерных управлений . включало в себя целый ряд лагерных пунктов и лагерей).
Лагеря ГУЛАГа не создавали необходимой для освоения техно-социо-культурной инфраструктуры, да и она не требовалась, ибо всякое стратифицированное пространство опасно для политического режима, приводным ремнем которого всегда был миф о действенности непрерывно применяемого насилия. Громадная масса переселенных людей, «строителей коммунизма», потерявших всякую социальную опору, духовно-культурную память, масса лишних, — но даже они не смогли освоить эти колоссальные пространства с суровым климатом. И тем не менее освоение этих пространств, невзирая на жертвы и потери, шло своим чередом. Сталинская колонизация Севера, Сибири и Дальнего Востока оставалась самоцелью государственного разума, расширяющего свои имперские границы. Тоталитарный государственный Разум непрерывно создавал для себя особые пространства, «чистые пространства», которые оставались невидимыми, даже несуществующими, но только с их помощью могли быть в любой момент перемещены народы, только с их помощью без остановки шел процесс эксплуатации природных и человеческих ресурсов. Ради чего? Ради защиты географической целостности территории (эксплуатируемой)? Ради улучшения жизни «трудящихся»? Ради «равенства, братства и свободы»? Конечно, нет! Российско-советская империя, завершившая в «сталинский эпоху» переход от внешней, «пространственно-географической» колонизации к внутренней колонизации, приобретала все более жесткие насильственные формы. Власть тираническая, не знающая сопротивления и Закона, пожирает собственный народ и себя, эта власть без памяти, власть суицидальная.
Лагеря ГУЛАГа втянуты в единое гео-графическое пространство, измеряемое теодолитом, но их самих на карте нет. И только лиственница, как измерительный репер и пункт памяти, укажет путь, по которому протянутся просеки топографов, вырубленными в тайге зэками [19]. Нет никаких иных точек бессмертия кроме тех, которые дает Природа. Между тем, графит имеет символическое значение следа бессмертия, той коллективной памяти, которая посредством записи лиственницы еще сохраняет надежду на воскресение погибших; в вечной мерзлоте мертвые лежат без тлена[20]. В замечательном эссе о графите В.Ш. размышляет над удивительными свойствами графитовой записи, способной сохраняться неопределенно долго, — она наносится в виде засечки на стволе лиственницы, ее открытая рана служит вечным репером. «Графит — это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом. Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно,— практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы»[21]. Эта память эпическая, не мы, а она помнит нас; ее можно связать с разного рода институциональными операциями сохранения прошлого опыта (например, ритуалы, архивы, музеи и другие виды записи). Подобная память не может быть схвачена индивидуальным сознанием, т.е. не поддается индивидуальной обработке и присвоению. И лиственница-дерево предстает для нас и для В.Ш. как самый мощный мнезический символ ГУЛАГа.
Данте Алигьери. INFERNO
Можно сказать, что Данте и его «Божественная комедия» присутствуют у В.Ш. повсюду: в стихах и «К.Р.», заметках, воспоминаниях, письмах, заметках, комментариях. Отсылка к Данте часто оказывается проверкой поэтической формы. Но не только для этого был нужен Данте?[22] В мировой литературе нет такого более влиятельного литературного образца, описывающего человеческое страдание и муки с такой реалистической силой, как «Божественная комедия». Не Ад, как образ, собранный эпохой из полуязыческих и церковных домыслов, слухов и страхов, но Ад реальный, доступный наблюдению, интерактивный. Для В.Ш. «Божественная комедия» была системой образов, помогающих ему в задаче свидетельствования другого Ада, гулаговского[23]. Учиться у Данте тому, как переходить от индивидуально выраженного образа памяти к коллективным представлениям, — труднейшая задача, с которой, надо сказать, В.Ш. не удалось справиться, как он хотел. Поэт у Данте предстает в своем исконном и самом древнем предназначении: тот, кто помнит все, что нужно помнить, чтобы род человеческий смог выжить и не потерять разум[24]. По мнению авторитетных исследователей, техника памяти, используемая в поэме Данте близка традиционным техникам запоминания известным еще с античности. Не просто набор фантазий и домыслов, а вполне реальное и дотошное, по определенным правилам описание трехчастного строения христианского мира-пространства: АД-ЧИСТИЛИЩЕ-РАЙ. Поэт искусно владеет мнемоническим средствами организации коллективной памяти, — памяти для рода, коллектива, институтов морали и справедливости[25].
Что такое образ Ада сейчас, да и можно ли удержать поле сравнимого, когда мы исследуем тему ГУЛАГа? Мы знаем, что устройство «Ада» в «Божественной комедии» принципиально иное: там наказываются грешники, с адовой жестокостью, и все же наказание соответствует общепризнанному тогда представлению о справедливом возмездии. Но если Ад для невиновных, для тех, кто уступил, кто сдался, кто все принял как неизбежную судьбу, даже как «революционную необходимость»? Правда, этот вопрос нельзя отнести к В.Ш., который считал лагерь отрицательным опытом, «опытом распада» всего человеческого в человеке, его полного «обесчеловечивания».
Данте Алигьери | В.Шаламов |
Создать «памятные образы» Справедливость (наказания, воздаяния по заслугам) Моралистическая проповедь, риторика, эмблематика Вечность, без времени Пространство, наделенное местами, навечно закрепленными за фигурами |
Удержать память Несправедливость (наказания и пытка невиновных) Никаких ограничений в передаче «документа»: ни моральных, ни психологических Текущее, мигающее, быстрое время Пространство без мест, без четких и ясных границ |
Не страдает ли каждый бывший узник лагерей одним и тем же комплексом, комплексом Вергилия[26]. Фигура автора «К.Р.» расслаивается: мы видим проводника ( Ад — лагерный мир ), свидетеля (последний Суд), жертву (опыт доходяги). Собственно, комплекс заключается в том, что тот, кто ведет нас в ад лагерной жизни, полагает, что является именно тем, кто знает, что это такое – быть проводником? И что он способен представить лагерь так, как он есть. Будучи жертвой, В.Ш. знает лагерь через боль и муки телесных страданий, через травмы и непосильный труд, через избиения и болезни. Но, как свидетель, причем, пытающийся найти отстраненную позицию, чтобы наблюдать за тем, что произошло с ним, он знает лагерь только со стороны, т.е. видит его из после гулаговского пространства жизни: вспоминая, он свидетельствует. Проводник ведет нас по кромке собственной памяти, и настолько зависит от нее, что ничего не может обещать: то, что им вспоминается, вспоминается по случаю, и от него не зависит. То, что является его долгой памятью, действующей автоматически, по привычке, и приносящей ему наибольшее количество образов-свидетельств — это память тела.
Пять чувств поэта:
зрение – полуслепой,
слух – оглохший от прикладов,
осязание – отмороженные руки, нечувствительные,
обоняние – простужен,
вкус – только горячее и холодное.
В.Шаламов. Записные книжки
Память тела
Из тех форм памяти, которые используются В.Ш., я бы выделил следующие: первая — это универсальная или коллективная память, ее определения близки тем, которые К.Юнг дает «коллективному бессознательному»[27]. Две другие формы памяти являются индивидуальными, такими, которые поддаются локальной интерпретации, хотя они заметно различаются. А.Бергсон одним из первых отделил память тела или привычки от памяти-воспоминания[28]. В.Ш. ориентируется не на то, что вспоминается, а на то, что автоматически воспроизводится как настоящее прошлого, а не на само прошлое, как оно возможно при использовании другой индивидуальной памяти, — непроизвольной. Прав Бергсон, когда говорит, хотя они и различаются, но их нельзя разделить. Так, собственно, размышляет и В.Ш. Теперь не кажется противоречием, что в одном месте он говорит о том, как много им забыто и как трудно вспоминать. Но с другой стороны, уверен, что помнит все, но помнит, словно не вспоминая, помнит посредством собственного тела.
Вторая форма индивидуальной памяти, это память-воспоминание, — это когда ты вспоминаешь, а точнее, интерпретируешь то, что тебе случайным образом сообщает тело: не ты помнишь, но тебя помнит собственное тело. Вспоминая, ты осуществляешь отбор телесных знаков, сравниваешь их, придаешь смысл, т.е. пытаешься освободиться от настоящего и создать эффект достоверности прошлого. Тело выступает здесь и как препятствие, и как повод к воспоминаниям.
Выделим несколько позиций: автор – тот, кто собственно создает произведение, и он не сводим к наблюдателю, хотя им и является, но чтобы свидетельствовать, надо опираться на опыт жертвы. Парадоксальность всех эти замещений снимается в том, что существует единственный путь к ГУЛАГу это все та же память тела, т.е. память униженного, оскорбленного и разрушенного тела, — «изменения психики необратимы, как отморожения. Память ноет, как отмороженная рука при первом холодном ветре»[29]. Можно ли это назвать «включенным наблюдением» или нет? – не столь важно[30]. Важно другое, что именно воспоминание — этот ретроспективный род мимикрии, которой прибегают те сталкеры и поводыри, которые хотят наблюдать, оставаясь при этом незамеченными, — остается необходимым, хотя и недостаточным условием[31]. В.Ш. вынужден положиться на собственную веру в то, что им вспоминается, т.е. ориентироваться не на воспоминание, а на абсолютную память, телесную. То, что вспоминается, работа этой памяти, а не нашего волевого усилия, извлекающего образы далекого прошлого. Первичность воспоминания отрицается, но утверждается непрерывное действие абсолютной телесной памяти. Извлечение «факта» из массива мнезических следов прошлого должно быть столь же естественным, как и взятый из архива документ, фотография или любое свидетельство, т.е. как материально очевидное, чью истину не нужно доказывать. Разве может быть иначе, если я являюсь единственным свидетелем того, что произошло со мной и другими (хотя иных свидетельств нет). Память, пробужденная воспоминанием, является у В.Ш. исключительно памятью тела.
***
Итоги выживания в лагере, всегда одни и те же — распад. Что сразу бросается в глаза, так это попытка В.Ш. изучать себя как д о х о д я г у. Кто он, этот доходяга? Доходяга – тот, кто потерял человеческие качества (или «почти все») и сосредоточился на собственной физиологии, на чистой животном инстинкте выживания, цель — стать зверем. Вот как это формулируется В.Ш.: «Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический? /… / Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду. Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые и невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку — волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как обо всем этом рассказать?»[32]. Итак, распад наступает тогда, когда выживание становится основной потребностью на каждый момент лагерной жизни. Чуть ли ни ежесекундно. Не раз и не два В.Ш. говорит об отрицательном опыте лагеря. Для него «Колымские рассказы» — «необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе»[33]. Все существование сведено к тому состоянию телесного чувства, которое имеется в данный момент. Тело, взятое в своей органико-биологической связности, имеет определяющее значение, оно не в силах выйти за границы выживания. В центре лагерного опыта В.Ш. человеческое тело и его способность к выживанию в исключительных ситуациях, когда угроза уничтожения и смерти чрезмерно высока. Все чувственные переживания и «ощущения», в основном отрицательные, откладываются на нескольких уровнях глубинной памяти. Конечно, она зависит от характера воздействия на нас сил, уничтожающих все человеческое: от сил холода, голода, насилия, от сил болезни и труда, бесполезного, предельно изматывающего. Силы эти силы внешние, подавляющие и истребляющие возможности всякого внутреннего сопротивления. Вот как эти силы действуют по свидетельствам В.Ш.:
«Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски «шепот звезд». Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод — это самое страшное.
/…/Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну — сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня — пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод — вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила — отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна — четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои — четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе»[34].
Переживания боли, отморожения, постоянство чувства голода выбрасывает человека из языка, радикально сужают возможности общения. Психическое, или отстраненное понимание того, что происходит, не находится в центре сознания этого гибнущего существа. Весь мир воспринимается только через потребности тела, — и оно, открытое постоянной угрозе смерти, обморожению и голодным обморокам, воспалению, цинге, неспособно совершить самое малое движение или жест. Нельзя писать, если ты голодаешь и страдаешь от обморожения, если тебя избивают, к этому еще нужно добавить изнурительный непосильный труд. Персонажи Беккета тоже ползают, еле ходят, они-паралитики, клоуны-олигофрены и дауны, но и не узники сталинских лагерей, они далеки от доходяг и не имеют с ними ничего общего, они не могут стать ими даже в качестве символов. Отличие нацистских и сталинских лагерей теряется в фигурах узников, в этих больных, обезумевших от холода и голода людей, они не могут символами чего-то, они есть символы самих себя, а это значит, что всякая попытка символического описания ГУЛАГа, должно быть отвергнута. Уничтожение различий идет полным ходом, в итоге мы получаем «доходягу» и «мусульманина», — человеческие единицы, приравненные нулю выживаемости. Вот, кто «истинные жители» ГУЛАГА и Освенцима[35]. Отбор закончен.
Однако простые человеческие переживания, эти контр-силы, все эти попытки собирание себя, не взирая ни на что, — были частью сопротивления. Сюда можно отнести запахи хвои или лиственницы, вкус ягод, собирание и еда сырых грибов, самокрутки, тепло печки, отдых, любая еда, сон, одежда и пр.
Отрицательная антропология прослеживает, насколько человеческое в человеке уничтожается, стирается, насколько быстро он превращается в пассивное равнодушное, рабское, гибнущее существо, как человек становится зверем, палачом и садистом, которого опьяняет кровь и пытки, любая власть над другими? В ходе постоянного и многолетнего воздействия этих разрушительных сил у заключенного происходит расщепление единого душевно-телесного комплекса, без которого нет личности, нет полноценного и суверенного «Я». В.Ш. отслеживает очень внимательно свое гулаговское, «рабское», искалеченное тело, как если бы организм сам был вынужден, применяясь к ужасающим условиям «выделить» из себя, некое тело-орудие, тело-двойник, без которого то, что еще осталось человеческим и помнит себя в образе целостности, могло сопротивляться этому каждодневному террору. Вместо этого скрытого, отчаянно защищаемого, сопротивляющегося телесного опыта организм выставляет тело доходяги — калеки — отмороженное, изуродованное тяжким трудом (тачкой и лопатой)[36], пораженное навсегда морокой голода, тело, готовое прикинуться мертвым, и даже стать, тело битое-перебитое, с болью, замещающей чувство жизни… Что с ним делать, в каком времени оно существует ? [37]
Тело-тачка
«Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы. Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.
Когда берешься за тачку—ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или «любимую» малую, то первое дело тачечника — распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.
Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса—так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.
Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы— не главные.
Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживается и удерживается всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.
Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.
Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно»[38].
Тело-перчатка, двойное
«Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.
Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме — вольняшки или заключенного-беглеца один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена»[39].
Тело-рана, битое
«Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» — это разные понятия, особенно на Колыме»[40].
Тело-труп
«Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.
Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди — за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.
Эти человеческие тела ползли по склону, может быть, собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали—с другой стороны ручья — эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.
Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена — кем? — из барака на эту работу не брали — огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи—если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.
Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног — культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза»[41].
Итак, для В.Ш. единственной памятью будет память телесная, только она одна может объективировать себя, — это память рук, запахов, вкусовых ощущений, кожных раздражений, трудовых и пыточных воздействий, память боли и т.п. Тело доходяги в своей физической открытости («искалеченности») есть единственное и полноценное свидетельство, он свидетельствует собственным телом. Речь идет о технологиях прямого пыточного насилия: человеческое тело — единственный объект для громадной пыточной машины ГУЛАГа, заставляющей работать (когда ты почти доходяга) быть здоровым ( когда ты почти труп), быть активным и полнокровным (когда тебя уничтожает холод), быть сытым ( когда ты умираешь с голоду).
Часть вторая
Реинтеграция травмы
Травма лагерного унижения и деперсонализации переходит в новое качество: теперь ее видят другие, и те другие, ничего не знают об этом странном человеке, который идет им навстречу, чья двигательная эксцентрика осуждается как непозволительное чудачество. В 1967 году Шаламову наконец-то была выдана медицинская справка следующего содержания:
«Пенсионер Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапное падение, головокружение, тошнота, иногда рвота, резкое снижение слуха, нарушение равновесия. В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его в тень, голову обливать холодной водой ноги согреть. Вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать головы. ВЫЗВАТЬ СКОРУЮ ПОМОЩЬ!»[42].
В.Ш. часто забирала с улицы Горького милиция, полагая, что он просто пьяный, раз не может ходить нормально, как все. Как же это происходит все-таки, а точнее, каков психический механизм подобной травмы? Травма плохо интегрируется и сохраняет свое разрушительное воздействие – этому мешает прежде всего память тела. Бруно Беттельхайм рассматривает лагерную травму с двух сторон, полагая, что мы имеем дело с выживанием физическим и психическим, причем, первое — вовсе не гарантия защиты от второго. Что эффективнее устраняет травматическое – все забыть или все вспомнить? [43] Возможны и другие варианты, но вот подходят ли они к В.Ш.?
Стоит вспомнить также небольшую работу Фрейда «Об отрицании». Всякое отрицание если направлено на что определенное, на «объект» есть утверждение отрицаемого, отрицая, мы приписываем существование тому, что отрицаем, а отрицаем именно потому, что отрицаемое существует. Вот, что нас беспокоит. Повторное отрицание того же самого объекта ведет к его утверждению. В данном случае всякий отрицательный опыт подвергающийся отрицанию, восстанавливается с новым отрицанием. Отсюда получается, что травма не преодолена, она не реинтегрирована ни психически, ни физически, и ничем не ограничена в разрушительном действии. Требуется все больше сил для ее подавления. Это может стать серьезным поводом к самоубийству. Другая стратегия преодоления травмы – все помнить и все вспоминать – это опора на память тела. Таков выбор В.Ш.: он преодолевает травму тем, что собирает свою «новую» личность в авторскую ипостась, т.е. ре-интегрирует себя в другого полноценного субъекта опыта (теперь, это опыт исключительно литературный). Литературу свидетельств он использует в качестве важнейшего инструмента реинтеграции. Хотя преодоление травмы идет достаточно болезненно — трудно стать С В И Д Е Т Е Л Е М (И С Т И Н Ы ). В этом вызове ГУЛАГу есть что-то от религиозной напряженности конца человеческих времен.
Стыд и вина. К этике выживания
Есть ли стыд выжившего после лагерей ? Вот как объясняется самоубийство писателей-узников лагерей нацистских (Жан Амери — 1978, Примо Леви — 1987): «Из-за того ли, что оба, Амери и Леви, были «свидетелями невозможной реальности» они столкнулись с невозможностью жить ? Умерли ли они от стыда выжившего – или, по крайне мере, от этой невыразимой неловкости, этого крайнего стыда перед лицом непреодолимой реальности?»[44]. Лагерный доходяга лишен стыда, — таковы условия выживания. Там, где В.Ш. рассказывает о поведении и «зверствах» людей, там мы вместе с ним испытываем чувство стыда, боли, глубокого разочарования в человеческом образе. ГУЛАГ – десоциализованное пространство, не пространство жизни, а выживания, и в нем, конечно, нет ни стыда, ни совести. Когда размышляешь над тем, как назвать эту жизнь, то термин «голая жизнь» Агамбена не совсем подходит, он выражает внешнюю оценку — позицию вменяемого стыда[45]. Как если бы под взглядом Другого тот, кого довели до такого нечеловеческого состояния, должен был бы испытывать стыд. Но этого не происходит, в лагере нет ни авторитетного Другого, ни самого стыда, хотя есть некоторые остаточные понятия о чести и нравственной позиции, которые пытается отстоять В.Ш.
«Человеческий стыд, например. Где его границы и мера? Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-то пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое. В больнице был случай, когда фельдшеру, который не был еще фельдшером, а просто помогал,— поручили брить женщин, брить женский этап. Развлекающееся начальство приказало женщинам брить мужчин, а мужчинам — женщин. Каждый развлекается как умеет. Но парикмахер-мужчина умолял свою знакомую сделать этот обряд санобработки самой и никак не хотел подумать, что ведь загублена жизнь; что все эти развлечения лагерного начальства — это все лишь грязная накипь на этом страшном котле, где намертво варится его собственная жизнь. Это человеческое, смешное, нежное обнаруживается в людях внезапно»[46].
Ни вины ни стыда, есть что-то третье, пребывающее в непереходном состоянии между двумя. В лагере все невиновные, кроме блатарей (блатных), которые имеют реальные сроки за реальные преступления. Вот формула: все виновные невиновны, и все невиновные — виновны. В эпоху политического террора осуждаются именно невиновные, в этом весь его смысл и главная цель: преследовать и уничтожать невиновных. Террор может быть определен как уголовное (государственное) преследование невиновных. Никто из тех, кто преследуется политическим режимом, не является с его точки зрения н е в и н о в н ы м. Поскольку вина определяется не поступком, совершенным преступлением, а «неблагонадежностью» и общей идеологией устрашения, — превентивными санкциями, которыми тирания легитимирует свое право на абсолютную власть. Наказание должно быть чрезмерным, и применяться ко всем, не взирая на возраст, пол, чувство раскаяния или заверения в преданности. Для В.Ш. очевидно, что сталинские репрессии представляют собой совершенно иное явление государственного терроризма: это выбор народа, не знающего как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным. Правда, есть обращения к совести верховного палача: ему предъявляется идеальное лагерное тело: «Вдруг я увидел, что отвечать осталось только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки – глаза были живыми, глубокими. // — А я, — и голос его был покоен и нетороплив – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами»[47]. Весьма показательный пример. Но должен ли раб требовать от палача стыда и признания в совершенных против человечности преступлениях? Разве стыд и раскаяние не должны были сначала придти к рабу, — как осознание им собственного рабства? [48]
Не проза документа, а проза,
выстраданная как документ
В.Шаламов
Литература факта
Но что такое факт? Под фактом следует понимать достоверность документа или события, доказанного или подтвержденного из разных источников. Правда, тут же возникает вопрос: способна ли современная литература овладеть логикой факта и при этом не исказить его отношение к исторической истине?
Авангардная литература ищет незамутненный и чистый взгляд на мир, и находит его в машинных имитаторах человеческого глаза. Отсюда множества техник наблюдения, которые используют авангардные литературные теории 20-30 годов, где проводится раздел между наблюдающим (его возможностями) и тем, что он наблюдает. Эффект Реальности связан с иллюзией нахождения объективной позиции наблюдения или «точки зрения». Литература факта — это целый жанр новой революционной, «классовой» литературы, сюда относятся: «… очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и факто-монтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в «Правду» о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т.д. и т.д. // Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то «низший» род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль «свободного воображения» играло бы диалектическое предвидение» [49]. Прежние подходы заслоняли жизнь, наделяли ее ложными классовыми мифами и символами (прежде всего непролетарскими, дворянско-буржуазными), не давали увидеть, почувствовать, как она есть, напрямую, непосредственно, в своей повседневности. Вооруженный взгляд должен был отыскать и обнаружить жизнь, как она есть в ослепительной простоте и естественности. И не только. Главное, что жизнь — Природа, Социум и сам Человек — открыты к преобразованию и радикальной переделке. Этот взгляд приходит отовсюду, откуда можно увидеть мир независимо от тех значений, которые мы ему приписываем. Мы не знаем до того, как получим вооруженный взгляд, что и как этот мир есть, что он значит для нас. Широко используются независимые от наблюдателя средства наблюдения: телескопы, микроскопы, аппаратура для кино-и-фотосъемки, т.е. отчужденный погруженный в себя глаз, не знающий имен наблюдаемого мира. Например, авиа-глаз Сергея Третьякова: образ земли с высоты полета аэроплана[50]. Напомним о фото-глазе Родченко и кино-оках Дз.Вертова. В авангардной и модернистской литературе 20-ого века накопилось достаточно много литературных техник остраненного наблюдения. Она близка Ф.Кафке и М. Прусту, Дж.Джойсу и А.Белому, А.Платонову и И.Бабелю, активно использовалась в поэтическо-философской группе Обэриу (А.Введенский, Д.Хармс, Л.Липавский и др.), размышления о ней мы находим у В.Беньямина и Б.Брехта, Вс. Мейерхольда и С.Эйзенштейна.
В авангардном искусстве и гуманитарной науке в целом (включая феноменологическую философию прежде всего) наблюдался резкий отказ от прежних условий и техник наблюдения. Опыты по остраннению видимого (поиски новой Реальности/Жизни) высвободили наблюдателя, сняли с него вековой обет следовать за всезнающим «толстовским» взглядом, готовым предъявить читателю моральные требования, всему научить и образовать, укрепить его веру в вечные ценности. И как только литература освободилась от этого всепроникающего авторского взгляда, контролировавшего реальность, в ней сразу же появилось множество наблюдателей, конкурирующих между собой, и единый образ ее стал собираться из отдельных фрагментов, из «точек зрения», каждая из которых не упраздняла, а дополняла другую.
***
Для В.Ш. факт — не вещь, а свидетельство, совпадающее с режимом истины, установленным в повествовании[51]. В.Ш. сам есть «факт», поскольку является очевидцем, способным к свидетельству (вынесшим голод, холод, унижения и пытки). Такого рода факты нельзя интерпретировать, они не поддаются толкованию, их можно лишь отвергнуть, уничтожить, стереть их следы, но нельзя отменить. Не стоит забывать, что физиология ГУЛАГа — фактографическая основа основ документальной прозы В.Ш. Факт получает критерий истинности в результате свидетельства. Так писательство может оказаться сродни спиритическому сеансу, где автор-медиум выводит знаки письма, подчиняясь неведомым силам другого мира, сам же не имеет к ним никакого отношения, он лишь проводник. Так писать, как если бы писал не ты сам, а тобой писали: «Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то нужду. Руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека – моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы или облака – то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня»[52]. Язык должен быть освобожден от собственной языковой компетенции, должен быть максимально отнесен к тому, что должен выразить, «зафиксировать», «отразить», «передать». Другое дело возможен ли подобный подход при иных условиях наблюдения/воспоминания?[53]
Если рассматривать «Колымские рассказы» исключительно как документ, то мы столкнемся с неразрешимой проблемой: как освободить этот «документ» от художественности, метафоричности, эстетическо-нравственных установок, окрашиваний и тонов, ведь он должен только свидетельствовать. В.Ш. ссылается на наступление века новой литературы, литературы документа, хотя документ им понимается в качестве форсированного художественного образа.
«На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде — язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей — буквально всех — раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все «ненужное» в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.
Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения»[54].
В.Ш. провозглашает эффективность нехудожественность документа, видя в нем результат художественной обработки. Все тот же витгенштейновский вопрос: как писать о том, о чем нельзя писать. Читаю стихи Шаламова, сравниваю с его прозой, с доверием к собственным интуициям чтения («подготовленного») и чувствую не столько, конечно, фальшь или неверность тона его письма, сколько внутреннее напряжение. В.Ш. видел в высокохудожественном письме идеальный образ (канон) литературы, к которой он стремился. Это стремление было своего рода компенсацией за годы пребывания в сталинских лагерях, доказательством того, что можно вновь подняться как та же ветка лиственницы из смерти и покорности. Можно догадаться, чего опасается В.Ш, и в чем он винит других – литературности. Все более совершенные приемы литературного письма препятствуют превращению прозы в документ. В «К.Р.» неизменно присутствует тяга к высокохудожественному исполнению, эстетическое чувство, некий добавок, который ослабляет действие и с т и н ы (достоверности). Иногда появляются не те, чужие слова и сочетания, эстетически оправданные, но несколько декоративные, отвлекающие читателя. Еще более это заметно по стихотворениям В.Ш., где упрощенная рифма постоянно ослабляет действие стиха. Мне казалось, что В.Ш. как будто нашел некую возможность для «истинного» выражения гулаговского опыта, то, что должно было разрушать любую форму, навязанную извне реалистическими трафаретами, то, что не поддавалось бы освоению через узнаваемые ритмы классической русской прозы. Была нужна намного более свободная форма, — близкое «белому стихосложению», — не ограниченная легко узнаваемыми стихотворным приемами. Но В.Ш. не смог выйти на уровень подобного эксперимента. И в прозе интерес В.Ш. к интриге с уклоном в морализацию, и некоторой предзаданности минималистского стиля явно смягчают ужас и нечеловеческое ГУЛАГа.
Ни Шаламов, ни Солженицын не справились с задачей прямого отображения гулаговского мироустройства. Правда, Солженицын и не ставил иных задач, кроме как разоблачения, «открытия правды», возобновления памяти о сталинских преступлениях. А это задача заключалась в том, чтобы найти язык, который действительно позволил бы отобразить реальности ГУЛАГа, без какого-либо эстетического или исторического вмешательства … Солженицын создает свой особый русский язык, «язык-говор» ( со своим словарем), и разом избавляется с помощью универсального литературного языка от гулаговской немоты.
Подчас литература сталкивается с такими фактами, которые не допускают возможность их художественного воплощения: «…как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть»[55]. В.Ш. сомневается в том, может ли литература остаться той же самой, например, реалистической (в классическо-аристотелевском смысле)»? Возможен ли язык, в котором не было бы ничего от сострадания, надежды, боли, чтобы он дал нам возможность увидеть все то, о чем нельзя говорить. И мы бы после этого остались в здравом уме. Такой вот не моргающий глаз, глаз-бельмо, — все видит, даже мельчайшие детали и самое ужасное, причем близко, но ничего не понимает, это что-то похожее на гоголевский взгляд («две черные пули») и взгляд платоновского «евнуха души»[56]. Язык, даже так тонко разработанный в литературе авангарда, не годится. Дело литературы не в усилении возможностей реалистического описания ГУЛАГа (оставим это бесстрашию историков), а в том, что для него вообще нет языка. Только через отказ от самой себя, и только обратившись к поиску особого языка, который смог бы что-то сказать о том, о чем нельзя, н е в о з м о ж н о говорить.
Хотя, как мы сегодня знаем, В.Ш. прекрасно понимал, что должно произойти с литературой после «позора Гулага» и «печей Освенцима», он все же надеялся, что сможет передать этот опыт нечеловеческого, исходя из тех возможностей, которыми располагает в качестве свидетеля/жертвы сталинских преступлений. Поэтому для него личное свидетельствование значило много больше, чем литература.
Свидетель
Стать свидетелем – вот к чему должен стремиться бывшего узник Гулага. Поэтому литературный опыт В.Ш. следует рассматривать с точки зрения документа и абсолютного свидетельства. Он даже полагал, что никакой документ, никакой архив или материалы не могут сравниться с возможностями писателя в качестве свидетеля истины. Писатель — тот, кто является, может быть, «наилучшим» свидетелем. Внутри литературы складывались особые требования, на основании которых стало возможно усвоение «негативного» (лагерного) опыта. Способна ли литература передать обществу «свидетельское знание» об этом опыте, невообразимым по бесчеловечности и варварству, который все-таки должен быть как-то культурно освоен. В рабочих записях и размышлениях о литературе «после Гулага» В.Ш. дает точные и меткие определения литературы как документа и свидетельства. «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в «Колымских рассказах» нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ»[57]. Или еще в другом месте: «Каждый мой рассказ – это абсолютная достоверность. Это достоверность документа»[58]. Действительно, в «Колымских рассказах» нет ничего, собственно, литературного, там как будто нет ничего кроме фатального стечения обстоятельств.
С полной ясностью В.Ш. осознается конец «великой русской литературы», вот что он пишет: «А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, — доказали, что искусство и литература – нуль»[59]. И далее, подводя итог: «Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время»[60]. Отсюда шаламовский якобы реалистический стиль, — разве это не самоубийство традиционного литературного мимесиса? Особенность шаламовского видения в том, что он не боится сближаться с тем, что кажется чудовищным и отвратительным, невыносимой, троекратно преувеличенной и невозможной физиологией лагерного бытия[61]. Его оптика отнюдь не искажается от этого ужаса, он не столько видит или пытается передать это состояние, он старается его не замечать. Он знает, что перед ним ужас человеческого позора и унижения, выходящий за представимые пределы. Но то, что он видит, — не для чтения, а только для одного, — для свидетельствования. Судья спросит: что вы видели? Свидетель ответит: я видел все, причем, могу рассказать вам о лагере в мельчайших деталях, мои сюжеты не выдуманы, а мои герои (не все) старались, как могли остаться людьми – это и будет моим свидетельством. Шаламовский свидетель не в силах стереть память, не в силах прибегнуть к забвению как противоядию от лагерных кошмаров[62]. Отсюда стремление В.Ш. разработать литературный минимализм свидетельства[63]. Причем, минимализм сам по себе и есть идеальное свидетельство, каковым может являться опыт негативный, если он точно передан такими литературными средствами. Итак, литература используется в качестве формы для опыта, о котором свидетельствуют. Поэтому литература как раз и есть наиболее эффективное средство достижения достоверности, присущий только документу (да и то не всякому, а «безупречному» по явленной истине). И это не просто опыт пережитый, а опыт, приведенный к некоему идеальному этическому состоянию жизни. Лагерный минимализм жизни позволяет видеть ближайшее, незаметное, пустяшное с невероятной, почти гравюрной резкостью деталей. Другими словами, Шаламов пытается понять лагерь с точки зрения его метафизической трансцендентности, не как вероятное и случайное, а как необходимое и даже вечное бытие.
Валерий Подорога
[1] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 1. С. 41.
[2] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 2. С.274-276. Не знаю почему, но в литературе и искусстве русского авангарда мы почти всегда находим место для идей Н.Федорова о прямом физическом воскресении всех мертвых Отцов.
[3] Ср.: «Опять сквозь лиственницы поросль // Мне подан знак: //Родных полей глухая горесть- //Полынь и мак // Притворюсь сейчас растеньем //Чтоб самому // Понять всю подлинность цветения. // И я — пойму. В другом месте: «В куски разорванный драконом, // Я не умру — опять срастусь. // Я поднимусь с негромким стоном // И встану яблоней в цвету». (В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 3. С.157, С.174.)
[4] В.Ш. знал толк в новых идеях по семиотике культуры, теории мифа и антропологии. Можно во всяком случае предполагать это знакомство, учитывая, каким неутомимым читателем он был («в 30-х годах перечитал все статьи Опояза и увлеченно следил за новым в критической литературе). Высоко ценил Ю.Тынянова, А.Белого, А.Ремизова. Позднее у него была переписка с Ю.М.Лотманом и Вяч.Вс.Ивановым.
[5] Наиболее полную картину признаков мирового древа мы находим в трудах В.Н. Топорова: «Мировое дерево и его варианты представляют собой образ некоей универсальной концепции мира, которая в течение весьма длительного времени определяла модель мира человеческих коллективов Старого и Нового Света. С помощью этого образа (во всем множестве его культурно-исторических вариантов, включая и такие его трансформации, как «мировая ось», «мировой столп», «мировая гора», храм, трон, лестница, веревка и т. п.) стало возможным свести воедино основные общие смысловые противопоставления, которые порознь описывали мир (верх — низ, небо — земля, правый — левый, чет — нечет, близкий — далекий, огонь — вода, солнце — месяц, старший — младший, мужской — женский и т. п.), установить между членами этих пар отношения эквивалентности и создать тем самым первый достоверно реконструируемый универсальный знаковый комплекс. Говорить о роли таких знаковых комплексов в развитии человечества в целом сейчас излишне: она очевидна». (Н.Топоров. Мировое древо. Универсальные знаковые комплексы. Том 1. Рукописные памятники древней Руси, Москва, 2010. С.266-267. См. также статьи того же автора в энциклопедии «Мифы народов мира»: Растения (Том 2. С.368-371), Древо жизни, Древо мировое, Древо познания (Там же. С.396-407).
[6] «… «тотенбаум» (Todtenbaum — дерево мертвеца), с дуплом, которое выдалбливали топором, служило своему владельцу гробом. Этот гроб закапывали в землю или же предавали речной волне, и она уносила его Бог знает куда!». И далее: «С самого рождения каждого человека посвящали определенному растению, он имел личное дерево. И нужно было, чтобы после смерти его защищало то же, что и при жизни. Так, поместив труп в сердце растения, вернув его в древесное лоно произрастания, его предавали огню; а иногда — земле; порою же в листве, над лесами, в воздухе он дожидался распада, распада, которому помогали птицы Ночи, тысячи призраков Ветра. Или, наконец, более «интимная» смерть: он лежал, вытянувшись, в своем естественном гробу, в играющем двоякую роль растении, в пожирающем и живучем саркофаге, в Дереве — между двумя наростами — и его предавали воде и оставляли на волю волн». (Гастон Башляр. Вода и грезы. Опыт о воображении материи. Москва, Издательство гуманитарной литературы, 1998. С. 108-110.)
[7] Ср.: «В индусской секте Джайна «дерево познания» принимает человеческий облик: мощный древесный ствол имеет форму человеческой головы; из темени выростают две длинные ветви, по бокам опускающиеся вниз; третья ветвь, покороче, стремится вертикально вверх; она украшена почкообразным и цветочнообразным утолщением. Робертсон упоминает о том, что и в ассирийской системе есть изображение крестообразного божества, причем вертикальный столб соответствует человеческой фигуре, а горизонтальная перекладина изображает условную форму двух крыльев. Многочисленные древнегреческие идолы, найденные на остове Эгине, по характеру сходны с вышеупомянутыми изображениями: они имеют непомерно длинную голову, руки подобно крыльям, отстоящие от туловища и несколько приподнятые (?), а спереди явственно выступающие груди». (Карл Юнг. Либидо и его метаморфозы и символы. Санкт-Петербург, Восточно-Европейский Институт Психоанализа, 1994. С. 236-238.)
[8] Н.Хомский. Картезианская лингвистика. Глава из истории рационалистической мысли. Москва, Комкнига, 2005. С.70-106.
[9] Ср.: «Ярким образчиком синтетических образов, созданных религиозною символикою, может служить мистическое древо, столь выразительное для вавилонского и, особенно, для ассирийского искусства. Что ж такое это, как его называют исследователи, «священное древо», «der heilige Baum», «l’arbre sacré», или «древо жизни», «der Lebensbaum», или «l’arbre de vie»? /…/ Смысл этого синтетического образа едва ли затруднителен для понимания. Это—изображение жизни в ее целостности или, иначе, идея жизни». (П.Флоренский. Сочинения. Том 3(2). С.111-112.)
[10] Упомяну анализ Леви-Стросом «чуринги» — сакрального сверх-тотема, архива знания, опыта и географии «аренды» — одного из индейских племен. (К. Леви-Строс. Первобытное мышление. С.301-306. А также: Д.М.Сегал. Мифологические изображения у индейцев северо-западного побережья Канады. – Ранние формы искусства. Сборник статей. Москва, «Искусство», 1972. С.321-371.)
[11] Ср.: «Физический труд не гордость и не слава, а проклятие людей. Нигде не прививается так ненависть к физическому труду, как в трудовом лагере». (В.Шаламов. Несколько моих жизней. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. Москва, «Эксмо», 2009. С.273.)
[12] В.Ш. в одном из своих наблюдений приходит к выводу, что шатровая форма высотных сталинских новостроек и лагерных вышек – вот что противостояло лиственнице как высшему устройству мира, мира подлинного хотя и не исполненного гармонии, но зато естественного простого и чистого. Вот, что он записывает: «Уставшим, измученным своим мозгом я пытался понять— откуда в этих краях такая огромная могила. Ведь здесь не было, кажется, золотого прииска — я старый колымчанин. Но потом я подумал, что знаю только кусочек этого мира, огороженный проволочной зоной с караульными вышками, напоминающими шатровые страницы градостроительства Москвы. Высотные здания Москвы—это караульные вышки, охраняющие московских арестантов — вот как выглядят эти здания. И у кого был приоритет — у Кремлевских ли башен-караулок или у лагерных вышек, послуживших образцом для московской архитектуры. Вышка лагерной зоны — вот была главная идея времени, блестяще выраженная архитектурной символикой» (Там же. С.)
[14] В письме к Надежде Мандельштам В.Ш. рассказывает о том, как пропала его любимая кошка Муха (застрелил какой-то генерал). Еще не зная о гибели кошки, он отправляется на ее поиски в «звериный карантин»: «А потом удалось увидеть этот ад: у этих железных клеток есть подвеска, чтобы прицепить этот контейнер к крючку газовой камеры. Я рылся в этих ящиках с полчаса, но не нашел Мухи; хотел указать на какую-нибудь кошку, чтобы выпустили из этого ада, но потом раздумал. // Самое страшное вот что. Я думал, когда шел по коридору, что в реве, крике, в вое и визге, которыми меня обязательно встретит этот зал, — последняя звериная надежда, случайность сказочная, что все душевные силы кошек и собак будут напряжены в этот последний миг последней надежды… // Звери встретили меня мертвым молчанием. Ни одного писка, ни лая, ни мяуканья». ( В.Т. Шаламов — Н.Я. Мандельштам. <Август 1965 года> — В. Шаламов. Несколько моих жизней. С.774-775 )
[15] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 2. С. 266. (Отметим особо: «кровь запекшаяся на губах».)
[16] Там же. С.404.
[17] Там же.
[18] За рамками тоталитаризма. Сравнительные исследования сталинизма и нацизма. Москва,
РОССПЕН, 2011.
[19] «Затесы на деревьях—сетка просек, из которых в трубу теодолита, в крест нитей увидена и сосчитана тайга». (В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 2. С.105.)
[20] Ср.: «…на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. Номер личного дела должен быть написан простым графитным карандашом…
Теоретически говоря — все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве.
Лишь бы на бирке поставили номер простым черным карандашом. Номер личного дела не смоют ни дожди, ни подземные ключи, ни вешние воды не трогают лед вечной мерзлоты, иногда уступающий летнему теплу и выдающий свои подземные тайны — только часть этих тайн». (Там же. С. 107.)
[21] Там же. С.107.
[22] В.Ш. дарит «Разговор с Данте» О.Мандельштама своему товарищу Г.Г.Демидову, такому же колымскому сидельцу. Позднее главку из воспоминаний Н.Мандельштам, посвященную встрече русского поэта с Данте, и считает очень удачной.
[23] Аналогичную роль Данте выполнял и в литературе М.Пруста, Дж.Джойса, С.Беккета.
[24] Ср.: «Дар проникать воображением в прошлое («в начало»), во время творения дан поэту. С этим связана функция памяти, видения того, что недоступно другим членам коллектива — и в прошлом, и в настоящем, и в будущем (для бесписьменной эпохи память о прошлом действительно ставит поэта неизмеримо выше обычного члена коллектива). Именно поэт как носитель обожествленной памяти выступает хранителем традиций всего коллектива. Эта память воплощена в поэтических текстах о событиях эпохи творения, причем последовательность этих событий отражается во временной структуре повествования. Само повествование, поскольку оно должно храниться в долговременной памяти коллектива, репродуцироваться и передаваться во времени, строится с учетом возможностей человеческой памяти (отсюда, в частности, обильное употребление разного рода клише, шаблонов на всех уровнях текста (и формальных, и смысловых), обеспечивающее максимальную экономию в организации текста)». (В.Н.Топоров. Цит.произ. С.280-283.)
[25] Ср.: «Что дантовский Inferno можно рассматривать как разновидность системы памяти для запоминания, Ад и его страсти с поражающими воображение образами, привязанными к определенным местам, могут воздействовать как шок, но я ничего не могу с этим поделать. Понадобилась бы целая книга, чтобы рассмотреть все следствия такого подхода к поэме Данте. Это не значит, что мы имеем дело с грубым или в принципе невозможным подходом. Если кто-то воспринимает поэму как основанную на определенном порядке расположения мест в Аду, Раю и Чистилище и космическом порядке мест, при котором сферы Ада являются оборотной стороной Небесных сфер, то это восприятие прежде всего проявляется как сумма подобий и образов, выстроенных в определенном порядке и отражающих мироустройство. Если же предположить, что Благоразумие, выраженное через множество различных подобий, является главной символической темой поэмы, то ее три части можно рассматривать как memoria — напоминание о пороках и о наказаниях за них в Аду, intelligentia — использование настоящего для покаяния и обретения целомудрия и Providentia — стремление к Небесам. В этой интерпретации принципы искусной памяти, как понималась она в Средние века, должны были стимулировать интенсивную визуализацию многочисленных подобий в напряженной попытке удержать в памяти схему спасения, а сложная сеть добродетелей и пороков, а также вознаграждений и наказаний за них — достижение цели добродетельным человеком, который использует память как часть Добродетели». (Френсис Йейтс. Искусство памяти. Санкт-Петербург, «Университетская книга», 1997. С.122. См. также: Э.Ауэрбах. Данте — поэт земного мира. Москва, РОССПЭН, 2004. С. 100-102; Пьер Франкастель. Фигура и место. Визуальный порядок в эпоху кватроченто Санкт-Петербург, «Наука», 2005. С. 171-182; Макс Дворжак. История итальянского искусства в эпоху Возрождения. Москва, «Искусство», 1978. С.35.)
[26] Примо Леви, испытавший на себе уничтожающую силу Освенцима, но спасенный, также прибегает к помощи Данта, чтобы осмыслить в долгом историческом промежутке, что такое лагерь. Читает и переводит текст «Божественной комедии» на французский язык другому заключенному. Читает. И заново перечитывает, проявляется новое толкование текста, но уже на основании опыта переживаемого в Освенциме, лагере уничтожения, — этот новый Ад, Ад 20 века. (См.: Примо Леви. Человек ли это ? С.186-191.)
[27] Сл.: «Я выбрал термин «коллективное», поскольку речь идет о бессознательном, имеющим не индивидуальную, а всеобщую природу. Это означает, что оно включает в себя, в противоположность личностной душе, содержания и образы поведения, которым cum grano salis является повсюду и у всех индивидов одними и теми же. Другими словами, коллективное бессознательное идентично у всех людей и образует тем самым всеобщее основание душевной жизни каждого, будучи по природе сверхличным». (К.Юнг. архетип и символ. Москва, «ренессанс», 1991. С. 97-98.)
[28] А.Бергсон. Собрание сочинений. Том 1. Москва, «Московский клуб», 1992. С. 258.
[29] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 4. С. 361.
[30] «Включенное наблюдение» — термин полевой антропологии, когда наблюдатель исследует что-то неизвестное ритуалы и правила поведения в традиционном обществе, не нарушая их, даже им следуя.
[31] Ср.: «Несовершенство инструмента, называемого памятью, также тревожит меня. Много мелочей характернейших неизбежно забыто — писать приходится через 20 лет. Утрачено почти бесследно слишком многое — и в пейзаже, и в интерьере, и, самое главное, в последовательности ощущений. Самый тон изложения не может быть таким, каким должен быть. Человек лучше запоминает хорошее, доброе и легче забывает злое. Воспоминания злые — гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, — по существу есть искусство забывать.
Я не вел никаких записок, не мог их вести. Задача была только одна — выжить. Плохое питание вело к плохому снабжению клеток мозга — и память неизбежно слабела по чисто физическим причинам. Она, конечно, не вспомнит всего. Притом ведь воспоминание есть попытка переживания прежнего, и всякий лишний месяц, лишний год неизбежно ослабляют впечатление, ощущение и меняют его оценку» (В.Шаламов. Несколько моих жизней. С. 146). Между абсолютной памятью – помню все – и вспоминанием, ослабленной с годами памятью нет противоречия. В.Ш. вспоминает, но так, что лишь транслирует то, что передает его собственное тело, в которое память вбита болью, болезнью, оскорблениями и общим уродством лагерной жизни. Именно память тела является абсолютным свидетельством, воспоминание лишь служит ей, помогает (не больше того).
[32] В.Шаламов. Несколько моих жизней. С. 148-149.
[33] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 4. С. 380.
[34] В. Шаламов. Несколько моих жизней. Воспоминания. Записные книжки Переписка. Следственные дела. Москва, «Эксмо», 2009. С. 163-164.
[35] В пионерском исследовании выдающийся социолог Питирим Сорокин дал на то время исчерпывающие описание того, что происходит с человеком при длительном голодании: «Длительное дефицитное, а отчасти и относительное голодание, влекущее, как мы видим, резкое изменение состава нервной системы, и в частности головного мозга, в свою очередь расстраивает весь механизм нашей душевной жизни, разбивает его единство, целостность и согласованность его частей. Это сказывается прежде всего на ослаблении единства нашего «я». При сильном голодании целостность его как бы распадается, сконцентрированность «я» начинает как бы расползаться, растекаться, раздваиваться. В «я» появляются трещины, из него вырастает несколько различных «я», которые нередко начинают бороться друг с другом. В нашем сознании как бы исчезает главный монарх, управляющий всей психической машиной, появляется ряд мелких царьков, и вся машина душевных переживаний начинает работать несогласованно, с трениями и перебоями». (П.Сорокин. Фактор голода. Влияние голода на поведение людей, социальную организацию и общественную жизнь. Москва, ACADEMIA, 2003. С. 86-122.)
[36] В лагерях ГУЛАГа сама идея свободного труда ( марксистское представление) была полностью опорочена и отвергнута. Подневольный и рабский труд равен стремлению к смерти (полному истощению и гибели). В лагерной трудовой этике обнаружилась роковая ошибка: смысл труда – в его разрушении, причем, посредством самого труда. «Большая пайка убивает» — всякий лагерник знает это.
[37] Говорить о том, что у В.Ш. есть преувеличения, что сталинский лагерь был «мягче», не так «садистичен», на мой взгляд, это явно преувеличивать возможности своего уравновешенного взгляда на вещи. Как если бы в преступлениях ГУЛАГа было еще что-то «человеческое», надо было поискать, в конце концов, найти, и это бы стало правдой…
[38] Там же. С. 344-345
[39] Ср.: «В эту вторую госпитализацию я почувствовал, как кожа моя неудержимо шелушится, кожа всего тела чесалась, зудела и отлетала шелухой, пластами даже. Я был пеллагрозником классического диагностического образца, рыцарь трех «Д» — деменции, дизентерии и дистрофии./…/ А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, неутолимое ничем,— и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами». (Там же. С.280-282.)
[40] Там же. С.280-282.
[41] Там же. С. 356.
[42] Вот как описывает свое заболевание сам В.Ш. в письме к философу Ю.Шрейдеру: «ПОЙМИТЕ: Я НЕ МОГУ ЕЗДИТЬ НА ТАКСИ по состоянию своего вестибулярного аппарата. Любой транспорт мне противопоказан, но хуже всего, опаснее всего, результативнее всего — такси и метро. Лифт убивает меня сразу. Но и автобус, и троллейбус, и трамвай — все опасно. Когда я от Вас уходил и садился на троллейбус, я тут же выходил и со следующей остановки брел домой пешком. Вы живете на втором этаже. А что было бы, если бы Вы жили на 102-м? Всякий раз я подходил к Вашему дому издалека, пешком. Я на строжайшем режиме и пищи, и движения, и все скоплено за много лет — вернее не копилось, а просто шагреневая кожа вестибулярного аппарата, нервные ткани тратятся медленно, как можно медленней. И вдруг полететь в небеса из-за Вашей любезности. Тут нельзя отлежаться. Коварство Меньера заключается в том, что лежание ухудшает состояние. ЛЕЖАТЬ при этой болезни нельзя, а можно только ждать, когда этот дамоклов меч остановит сама судьба.
Лечиться тут нельзя, нет радикальных средств, кроме перерезания нерва, долбления черепа. Согласитесь, что в 67 лет долбить череп страшно. Обидно еще то, что режим этот спасает все же, и вдруг такой камуфлет. Это все потому, Юлий Анатольевич, что Вы мало знакомы с медициной. В таком случае Вы должны верить. Если я прошу остановить на ул. Горького, то это потому, что я рассчитываю дойти или доползти до дома сам потихоньку и немного успокоить свой аппарат равновесия, вместо этого Вы командуете везти на Васильевскую, где и ставите меня на край могилы».
(В.Шаламов. Несколько моих жизней. С.890.)
[43] Ср.: « Как только человек начал отрицать действительность жизненного опыта в лагере, не разрешая своим смутным чувствам вины доходить до сознания, — для поддержания первоначального отрицания становится необходимым еще большее отрицание и дальнейшее подавление памяти. Таким образом, каждое отрицание требует дальнейших отрицаний, чтобы поддерживать первоначальное отрицание. И подавление, чтобы оно сохранялось, требует дальнейшего подавления. /…/ Выжившие, отрицающие то, что опыт лагеря разрушил их интеграцию, подавляющие чувство вины и ощущение особых обязательств, в соответствии с которыми они должны жить, часто кажутся внешне вполне благополучными. Но эмоционально они истощены, так как значительная часть их жизненной энергии идет на поддержание отрицания и подавления. И так как они не могут доверять своей внутренней интеграции, ее способности обеспечить их безопасность, если ей опять придется подвергнуться испытанию, потому что однажды она его не выдержала….» . (Bruno Bettelheim. Surviving and Other Essays. Р.)
[44] Ж.Мартен. Книга стыда. С. 169.
[45] Дж.Агамбен.
[46] Там же. С.188.
[47] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 1. С. 380-381.
[48] Сталин перепоручает блатным беспощадную борьбу с внутренним врагом. Народ должен сам себя истребить, именно это самоистребление и сможет приблизить «социалистическое» общество к созданию нового антропологического типа, — советского человека. Главное отличие «красной каторги» от дореволюционной состояло в том, что «вся администрация, надзор, конвойная команда и т.д. – все начальство от высшего до низшего (кроме начальника управления) состоит из уголовных, отбывающих наказание в этом лагере. Все это, конечно, самые отборные элементы: главным образом чекисты, приговоренные за воровство, вымогательство, истязания и прочие проступки». (С.П. Мельгунов. Красный террор в России. 1918-1923. Чекистский олимп. Москва. «Айрис-ПРЕСС2, 2008. С. 243.)
[49] Н.Чужак. Литература жизнестроения. — Литература факта. Первый сборник материалов работников ЛЕФа. Москва, «Захаров». 2000. С. 60-61.)
[50] С. Третьяков. Сквозь непротертые очки. – Литература факта. С.240-241.
[51] Появилась новая техника письма, например, chose—technique Алена Роб-Грийе, которая в чем-то близка лефовской культуре факта, хотя заметно отличается от нее по изначальным установкам. Собственно, у истоков стиля А. Роб-Грийе и М.Бютора – ведущих представителей «нового романа» — лежит феноменологический стиль описания: дать феномен (вещь) так, как она есть, без ее функционального назначения, как бы не зная о ней ничего, кроме имени и ее расположения[51]. Все перевернуто в этой новой романной технике: нет изначального, опережающего наш взгляд на вещи смысла, вещи даются сами по себе, полностью свободные от значений, которые мы готовы затем приписать. (Ален Роб-Грийе. Собрание сочинений. Том 1. Санкт-Петербург, «Симпозиум», 2000. С.453-454.)
[52] В.Шаламов. Собрание сочинений. Том 4. С. 383.
[53] Ср.: «В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором он пишет. Только в этом случае он может отнестись к материалу критически, и будет свободен в оценках». (В.Шаламов. Несколько моих жизней. С. 146.)
[54] В.Шаламов. Несколько моих жизней. С. 146-150.
[55] Там же. С. 146.
[56] Вероятно, в русской литературе произошло то, что произошло в европейской, — литература о ГУЛАГе был создана почти одновременно с началом сталинских репрессии и строительством первых лагерей. Наиболее яркие примеры: Ф.Кафка до «Освенцима» и А.Платонов до и после «Гулага».
(Мой разбор техники наблюдения, — «евнух души», — использованной А.Платоновым в романах и повестях конца 20-30 годов в «Мимесис. Материалы по аналитической антропологии литературы. Москва, «Культурная революция», 2011. С. 266-292.)
[57] Варлам Шаламов. Собрание сочинений. Том 4, Москва, «Художественная литература», «Вагриус», 1998. С. 370.
[58] Там же. С. 373.
[59] Там же. С.377.
[60] Там же. С. 378
[61] В чем оно, кстати, отличается от эстетики и теории «нового романа» во Франции
[62] Ср.: «У моего зрения странное свойство. Вчера поймал себя на том, что могу припомнить лицо кассира в столовой, где был раза два десять лет тому назад. Не говоря уж о том, что я вижу каждый день, любого продавца в аптеке, в магазине – все, зацепившееся за сетчатку, — навечно. Ловлю себя на мысли, что могу припомнить каждый свой день, все, что я видел. И вовремя останавливаюсь».
(Там же. С. 337)
[63] Явное пересечение минимализма формы с эстетизмом. Это касается техники развертывания сюжета прямо-таки по Амброзу Бирсу, американского писателя которого Шаламов знал и высоко ценил. Обычно рассказывается две истории, которые представляют собой, в сущности, одну, монтажно хорошо выстроенную фразу. С одной стороны, время чувствующего и сознающего лагерный мир сознания (авторского), — тот, кто рассказывает, а с другой, — тот, о ком идет рассказ, овнешненность его образа, чуждость, даже «вещность», и, наконец, третье, что их сводит в рассказ, — это случайность (даже фатальность) вмешательства внешних факторов. И эти измерения рассказа, как можно догадаться, воспринимаются раздельно и вплоть до того момента, когда две кривые вдруг пересекаются, все вспыхивает под ударом словно в электрической цепи. План ожидаемых действий героев и обстоятельств их судьбы не соответствует плану реальных событий, происходящих в лагере, их предсказуемости. Это эстетизм, но утверждаемый через активную форму антиэстетической позиции